— Я знаю. Сиди тихо. — Гордон приблизил лицо к приоткрытому ветровому стеклу и сказал:
— Собака ее забрала. Собака. Как будет по-испански собака? Перро. Перро.
Водитель покачал головой; вид у него был явно озадаченный.
— Гав! Гав! — сымитировал собачий лай Гордон.
— Ah… perro, si. Gracias. Muchisimas gracias!
Водитель снова осклабился, отсалютовал рукой, после чего подбежал к грузовику и забрался в машину. Через несколько секунд мотор взревел и зад мощной машины врезался в хрустнувшие под его натиском заросли кустарника. Когда Гордон проезжал мимо, он напоследок махнул ему рукой.
До тех самых пор, пока машина не взобралась на гребень холма, ни один из них не произнес ни слова. Теперь дорога тянулась прямая как стрела, и ни холмы, ни повороты не встречались на их пути к побережью. На подернутой легкой зыбью поверхности моря отражался серебристый лунный свет. Справа показались всполохи огней, которые должны были обозначать гостиничный комплекс. Странный звук вывел Гордона из состояния расслабленности.
— Ты смеешься или плачешь?
— И то и другое.
— Ты считаешь, что я вел себя глупо?
— Отнюдь. Ты держался как раз молодцом, пусть даже угроза оказалась ненастоящей. И правильно сделал, что остановился. Можешь себе представить, что бы было, если бы мы продолжали ехать дальше? Ведь тогда нас всю жизнь мучали бы кошмары…
Женщина трещала без умолку, даже не делая перерывов, чтобы сделать вдох, тоже своеобразная форма снятия напряжения.
— …Но ты только представь себе, какие дикие предположения мы с тобой только ни делали! Что все необъяснимые смерти являются результатом убийства, что все иностранцы — сплошь злодеи. И все же одной вещи я до сих пор не понимаю.
— Чего именно?
— Почему ты не отдал этому милому мексиканцу ту руку?
Гордон потянулся назад и схватил лежавший на полу мешок.
— Это еще одно предположение, которое мы можем сделать в отношении иностранцев, — сказал он. — А именно, что сколь бы хитры они ни были, им все равно недостанет ума придумать по-настоящему хитрую уловку, под прикрытием того, что они собирают части от манекена, искать человеческий труп!
Он ухватил руку пониже локтя, чтобы не испачкаться о насквозь промокший за столько времени край мешковины.
— Эта рука — настоящая.
Уже позже Гордон понял, что не стоило ему класть мешок на колени жене, но он всегда был немного тугодумом.
ДЖОН КИФОВЕР
Прилепи к стене улыбку
Теперь уже ничто на свете не могло помешать его глазам взмыть в вышину, на многие сотни метров гордо вознестись над землей и устремить победный взгляд на окна того самого дома, куда он в данный момент направлялся. И на то была своя причина — ведь в тот самый момент, пока он шел по улице, за теми окнами той самой комнаты находилось что-то такое, что прежде оставалось вне пределов его даже самых смелых мечтаний, и своей прелестью и волшебством намного превосходило любую из красовавшихся на стене квартиры улыбок.
Надвигающиеся сумерки подползали к нему со всех сторон и, спускаясь по склону холма, он почти перешел на бег, давно миновав и сверкающие воды залива Монтэррей, и приютившийся на его берегу ресторан «Кеннери-роу», в котором ему была отведена скромная должность мойщика посуды. Отдраив последнюю сковородку, отчистив ее от следов жирного нагара и вымыв последнюю кастрюлю, он выключил исторгавшую клубы пара струю воды, пару раз неопределенно помахал над головой рукой — просто так, делая на прощание общий «привет», — чуть поднял голову и даже изобразил на лице некое подобие улыбки. А потом устремился прочь из ненавистной ему жаркой и сырой кухни, оставляя поварам и прочей обслуге возможность поломать голову над причинами его столь неожиданной перемены.
А перемена и в самом деле была резкая. Прежде Добби никогда не имел привычки кому-то махать рукой, и тем более отрывать взгляд от раковины или пола. Чего не было, того не было, и впервые окружающие обратили внимание на подобные вещи примерно неделю назад. Ну, а что касается улыбок, то тут дело было яснее ясного — улыбаться Добби вообще не умел. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Всем этим людям и в голову не могло прийти, что теперь он стал обладателем своей тайны, материальное воплощение которой лишь недавно обосновалось в его каморке, но в будущем могло самым серьезным образом изменить всю его жизнь. Звалась эта тайна так, как она того и заслуживала — Пегги-Энн, — и его отнюдь не смущало то обстоятельство, что она была ненастоящая.
В этом районе города буквально каждый знал Добби — долговязого, худого мужчину, одетого в неизменные синие джинсы, который всегда бродил с опущенной головой и ежедневно совершал ходки между своей квартирой и рестораном, где его ожидали не белизна накрахмаленных простыней и изысканность яств, а горы немытой посуды. И в самом деле, Добби практически никогда не устремлял взгляда ввысь или хотя бы вперед, стараясь ограничивать зону обзора уличным тротуаром или кухонной мойкой, и потому прямо в лицо ему, по мнению соседей-шутников, могли заглянуть лишь грязные тарелки, сковороды, да побитые носки собственных башмаков.
Ходил он всегда сильно ссутулившись, и хотя никакого горба за спиной не было и в помине, редко кто из соседей называл его иначе кроме как «Горбун с Кеннери-роу». При этом он отнюдь не блистал красотой; более того, лицо его можно было скорее назвать даже отталкивающим. Впрочем, едва ли следовало винить в этом его самого — просто когда-то, в далеком детстве, на плите в кухне их дома стояла кастрюля с кипящей водой, и Добби, тогда еще совсем крохотному мальчугану, очень захотелось посмотреть, что там, внутри, булькает… Короче говоря, и лицо, и вся его голова оказались залиты крутым кипятком.
Он до сих пор помнил тот свой истошный вопль…
Много воды утекло после того трагического происшествия, однако загладиться смогли лишь жуткие воспоминания о случившемся, тогда как рубцы и шрамы остались. Подобно монолитным, жестким заплатам они прошлись по лицу молодого человека, словно спеленав, стянув его, и еще задолго до своего приближающегося тридцатилетия он навсегда распростился с мечтой изобразить на своем лице хотя бы какое-то подобие настоящей улыбки. Прежде у него существовало по крайней мере слабое, робкое желание, намерение хотя бы попытаться улыбнуться — тогда он изо всех сил напрягал мышцы лица, отчаянно тужился, но всякий раз вместо заветной улыбки на лице появлялось что-то ужасное — такое, отчего находящимся поблизости людям хотелось сразу же повернуться и куда-то поспешно уйти.
Разумеется, все они искренне жалели несчастного Добби… и все же не стремились задержаться в его обществе. Отлично понимали люди и то, почему он постоянно сутулится при ходьбе и предпочитает день — деньской стоять над раковиной ресторанной мойки — в конце концов, ему и самому было не особенно приятно смотреть на окружавших его людей.
Лишь в одном, пожалуй, Добби повезло, хоть немного, но повезло — после того увечья у него напрочь исчезла потребность ежедневно бриться. И это, кстати, также было предметов нескончаемых пересудов района Кеннери-роу.
Проблем же оставалось гораздо больше, причем большинство их тем или иным образом вращались вокруг того же общения с Добби. Получалось так, что ни знакомым людям, ни самому ему не доставляло ни малейшего удовольствия вступать в контакт друг с другом, и если кто и пытался, что называется, в одностороннем порядке улыбнуться молодому человеку, то делал это как-то поспешно, мельком, походя, на какую-то долю мгновения, а к этому, естественно, нельзя было относиться серьезно. Итог же оказывался более, чем грустным: Добби не улыбался сам и ему не улыбались другие, и потому со временем он прекратил подобные попытки даже в тех случаях, когда оставался наедине с самим собой, стоя у себя в квартире перед висевшим на стене зеркалом.
Однажды он обратил внимание на то, какие яркие, широкие и даже веселые улыбки запечатлены на лицах людей, чьи фотографии помещены на страницах иллюстрированных журналов. Много вечеров провел Добби, сидя в своей каморке и листая глянцевые страницы — он искренне любовался этими лицами, их улыбками. Но при этом так ни разу и не попытался улыбнуться в ответ — почему-то ему казалось, что делать этого не стоит…